Пока бабушка и дедушка были живы, они были моей главной семьёй.

Пока жили мои бабушка и дед, мне казалось, что именно они — моя настоящая семья.
Почему?

А потому что мать вечно пропадала на работе — помогала одиноким матерям устраиваться в социальные службы. Отец же, человек творческий, метался между театральными подмостками, писанием пейзажей да прочей ерундой, пока вовсе не сгинул в житейской круговерти.

Любила ли она меня? Да, но порывисто, урывками. Раз в неделю примчав на старенькой «Ладе» в деревню, заваливала нас с бабкой гостинцами, душила в объятиях, трещала за обедом с дедом — тот под шумок рюмку-другую пригубит, а бабка Нина глаза в тарелку уткнёт, скатерть складки разглаживает. Наевшись, мать снова исчезала — то ли на неделю, то ли на месяц, если в городе аврал.

А мы с «предками» продолжали жить по заведённому распорядку: бабкин огород, дед Иван с грибными вылазками да их вечные споры о былом за вечерним самоваром.

Бабка Нина — статная, с косой до пояса, что каждую субботу после бани расчёсывала костяным гребнем — наследством от прабабки. Дед — сухопарый, весь в морщинах, будто кора старой сосны, но в всегда выглаженной рубахе. «Мужики у нас — хоть под икону ставь: вымыты, причёсаны, в чистом белье», — соседки на всю улицу хвалили. Позже, в школе, я долго не мог отучиться от бабкиного «вульца» вместо скучного «улица».

Кого любил сильнее? Да они для меня и были единым целым — пахнущим дымком печи, дедовой махоркой, парным молоком да бабушкиным ромашковым настоем.

Проснёшься утром — над тобой дедово лицо, изрезанное морщинами, как карта Сибири. Губы шевелятся:
— Вставай, Коленька! Баушка блины с мёдом напекла. А в лесу ёжик нас ждёт — новую байку про русалок сказывать будет.

Чмокнет в щёку щетинистой губой — аж до мурашек. Я верещу:
— Не-е-ет, деду-у-ль! Спать хочу! И блины чтоб с вареньем!
— Щас исправимся! — кричит он в сени: — Нина-а! Государь наш варенье требует!

Бабка тут как тут, с глиняным горшочком в руках:
— Да я уж с вечера малиновое на стол поставила! Живо за стол, пока не остыло!

Умываюсь под их присмотром — бабка полотенце с вышитым петухом держит, дед ворчит: «Да я сам его вытру!». Завтракаем вдвоём — бабка вокруг нас крутится, то щей подольёт, то хлебца свежего принесёт. Потом дед цыкнет:
— Наелись, мать. Спасибо.

И мы на крыльцо — он курит, я рядом на корточках сижу, руки по-взрослому на коленях сложив.
— Ну что, жить будем? — спрашивает.
Киваю, серьёзный:
— Ага…

Плюём на окурок (я — для солидности), кричим в дом:
— Нина! Нам в лес идти — ничего не надо?
— Идите, идите! — гремит посудой из сеней. — Вечером работу вам найду!

Дед берёт корзины — большую плетёную и мою, с лапоть размером. В лесу объясняет, почему сосны выше берёз, куда деваются зимой муравьи, отчего мать редко приезжает, и как это ёлкины иголки «рукавицами для фей» становятся.

Возвращаемся к полудню — с грибами, травами для чая, шишками для растопки. Бабка кормит нас щами да картошкой в мундире, потом укладывает меня на деревянную лавку в сенях — «чтобы обед впрок пошёл». Дед накрывает меня своим тулупом, пахнущим дымом и мятой, и сидит рядом, пока не прилетит Сон — огромная птица с глазами как озёра:
— Николка, бабку с дедом сегодня не обижал?

Проснёшься — на столе глиняная кружка с парным молоком да каравай хлеба, ещё тёплый.

Теперь я старше, чем были они тогда. Лежу после инфаркта в больничной палате, слушаю, как за окном воробьи дерутся. Дышу. Живу. Потому что кроме меня некому помнить, как пахнет дождь на бабкином огороде, и какой мягкой бывает щетина у деда, когда он целует тебя в макушку перед сном.

Rate article
Пока бабушка и дедушка были живы, они были моей главной семьёй.