Когда я решила перевезти маму из родной деревни в Москву и поселить в своей квартире, мне казалось, что поступаю как любящая дочь. Она уже не молода, жила одна в старом доме, где с каждым годом становилось всё сложнее: печь дымила, колодец зимой покрывался льдом, а соседи либо разъехались, либо постарели вместе с ней. Я думала, что ей будет лучше рядом — под присмотром, в тепле, с удобствами. Но спустя месяц я затушила папироску, завела «Жигули» и отвезла её обратно в тот самый деревянный дом. И теперь, кажется, стала изгоем для всех знакомых и даже дальних родственников.
— Как ты могла? — шипели мне в лицо.
— Это же родная мать! Не кошка, чтобы взять да выбросить!
— Вот доживёшь до старости — увидишь, каково это!
Слушала я всё: и нравоучения, и колкости, и притворные вздохи. В глаза и за спиной — всё равно доходило.
«Что посеешь, то и пожнёшь», — твердили они. Одумайся, пока не поздно.
Но никто из них не стоял на моём месте. Никто не жил с моей матерью сутками напролёт. Никто не видел, как за неделю бодрая, весёлая Аграфена Степановна превратилась в тень — плакала ночами, молнила взглядом, отворачивалась от тарелки. Никто, кроме меня.
Сначала казалось — привыкнет. Отдельную комнату обустроила, купила новые валенки, халат с матрёшками, развесила по стенам иконки да её же вышивки. Цветок в горшке привезла — тот, что у неё на окошке лет тридцать стоял. Хотела, чтобы почувствовала себя как дома. В ответ — ледяное молчание. Сидела, будто в чужой избе, будто я не дочь, а тюремщик. Приносила ей борщ, звала в баню — хоть в деревне она и сама всё делала, бодрая была. А тут — словно подменили.
Через пару дней она принялась… переделывать мою жизнь под себя. Переложила все кастрюли, переставила чашки, даже соль с перцем пересыпала в свои баночки. В ванной всё моё передвинула — шампуни, мыло, тушь. Молча терпела. Думала — осваивается. Потом пошли слёзы. Сперва тихие, потом — в голос. Сидела у печки (хотя печки не было) и шептала:
— Я здесь лишняя… Хозяйкой не быть мне… Не могу я так…
Чувствовала себя палачом. Хотя хотела только добра.
— Пусть умру в своей избе. Где каждый гвоздь знаком. Где стены мои, пропитанные дымом…
Уговаривала остаться. Говорила — одной тяжело, что тут и я, и внучка Машенька, и помощь всегда рядом. Бесполезно. С каждым днём — хуже. Поняла: если не верну её обратно, потеряю навсегда. Лишь две дороги — или в могилу от тоски, или в безумие.
Собрала её узелки, бросила в багажник и повезла обратно. Всю дорогу молчала. Лишь когда мелькнул знакомый поворот к её калитке, хрипло сказала:
— Спасибо, дочка.
Теперь мать звонит чуть ли не каждый день. Бодрая. Смеётся. Рассказывает, как картошку сажала, как варенье из черники сварила. Соседка Анфиса Ивановна заходит чай пить с блинами. Слышу — счастлива. Пусть одна. Зато на своём месте.
А я? А я теперь «чёрствая душа» для всех. Но знаете что? Не жалею. Потому что любовь — это не цепь, а крылья. Не тащить в свой уют, а отпустить туда, где человеку легко. Не все старики мечтают доживать век у детей. Особенно если за плечами — изба, в которой вся жизнь.
Если моя Аграфена Степановна теперь спит спокойно под скрип старых половиц — значит, я всё сделала правильно. Пусть судят. Лишь бы она улыбалась.