Сидела я в своём небольшом медпункте, слушала, как половицы на стене скрипят один, два, снова один, два будто сама жизнь отмеряют. Смотрела в пустоту и думала: сколько судеб уже прошли сквозь эти стены, сколько слёз впитала эта ветхая кушетка, обтянутая клеенкой.
Внезапно дверь заскрипела жалобно, как будто от зимнего холода дрожала. На пороге стояла Зинаида Крайнова. Прямая, как клен, сухая, ни одной слёзинки из неё не выжмешь. Я наблюдала её уже сорок лет её лицо, будто высечено из гранита, а в глазах два холодных кристалла.
Она вошла безмолвно, сняла с седой головы мокрый платок, повесила его на вешалку так, будто это орден. Села на край стула, спину выпрямила, руки сложила на коленях, пальцы сжались в крошечный узелок.
Здравствуй, Семёновна, её голос всегда звучал ровно, без оттенков, как натянутая ткань.
Здравствуй, Зинаида. Что привело? Дрожит сердце? спросила я.
Она молча уставилась в окно, где серый дождь струился по стеклу. Затем, едва слышно, произнесла: Фёдор умирает.
Словно яд пробежал по моей спине. Фёдор Фёдор Круглов. Тот, кто должен был стать её мужем сорок лет назад. Вся деревня помнила их историю, как страшную сказку. Их дома стояли по обе стороны реки, напротив друг друга, как два берега, которые никогда не встретятся. Ни слова, ни взгляда. Если Зинаида шла по правому берегу в магазин, Фёдор ждал, пока она скроется, чтобы выйти слева. Ледяная, бесшумная война, но тем страшнее.
Врачи из района бывали, продолжала Зинаида каменным голосом. Сказали: дватри дня, не больше. Он отмучивается.
Я уставилась на неё, не понимая, зачем она пришла. Чтобы сообщить? Чтобы радоваться? В её глазах не было ни радости, ни печали. Пустота, как выжженная земля.
Я же к нему ходила, Семёновна. Сейчас от него. произнесла она, и я потеряла дар речи. Зинаида? У Фёдора? Да разве река может петь вспять!
Она будто прочитала мои мысли, усмехнулась краешком губ, горько и страшно.
Соседка его, Клавдия, пришла утром. Говорит, он меня зовёт. Хочет прощения перед смертью. Я пошла, хочу взглянуть ему в глаза в последний раз. Пусть увидит, что я не сломлена. Что не простила.
Тишина медпункта заполнилась громким стуком моего сердца. Зинаида смотрела в одну точку, руки её сжались так, что костяшки побелели. Я поняла: в эту секунду рушится плотина, которую она держала сорок лет.
Пришла я а он лежит, весь иссушён, кожа прилипла к костям. Глаза пустые, дышит через раз. Увидел меня, губы дрожат, но ничего не может сказать. Смотрит, а в глазах не страх, а смертельная тоска. Как будто не от болезни, а от этой тоски умирает. Протянул мне сухую, как осенняя ветка, руку
Зинаида вдруг замолчала, и по её каменной щеке медленно, тяжело, как будто пробивая гранит, скользнула единственная слеза скудная, тяжёлая, солёная от сорокалетнего горя.
Я я, Семёновна не смогла. Не смогла взять его руку. Стою над ним, как истукан, а в ушах отцовские слова звенят. Помнишь моего отца, Павла? Он Федьку сыном считал. Всё говорил: «Зинка, отдам тебя за Федьку и буду спокоен. Надёжный парень». А когда Федька вернулся из города с городской «фифой», отец лёг. Через неделю и его не стало. Перед смертью сказал мне: «Дочка, не прощай предательства никогда». Вот я и не простила. Стою над Фёдором, смотрю, как он гаснет, а сама хочу крикнуть: «Не прощу! Слышишь? Не за себя, за отца не прощу!» сказано было в горле, заперто как камень. Злость к себе, ненависть Что же я, Семёновна? Что у меня вместо сердца камень? Он умирает, а я ему даже руку не подала. Повернулась и ушла.
Она закрыла лицо руками, плечи дрожали в беззвучных, сухих рыданиях. Не плакала, а лишь ломалась изнутри. Вся её гордость, весь её каменькрепость рассыпались в пыль на моём старом стуле.
Я подошла, налила в гранёный стакан воды, капнула валерьянку, протянула ей. Пальцы её дрожали, стакан стучал зубами. Она выпила залпом.
Всю жизнь, Семёновна, я жила с этой обидой. Она грела меня, как печка, не давала жалеть себя. Держала дом в кулаке, огород пустой, всё назло ему. Чтобы видел, как я без него живу. А теперь он умрёт, и что останется? Пустота одна
Я смотрела на неё, а сама душа не находила места. Так бывает, милые мои: носишь обиду, лелеешь её, как дитя, а она съедает тебя отнутри. Думаешь, это твоя сила, а это лишь крест, твоя тюрьма.
Иди к нему, Зина, шёпнула я. Иди не ради прощения, а ради себя. Просто будь рядом. Человеку одному умирать страшно.
Она подняла глаза, полные муки, и я почувствовала, как внутри меня сжалось.
Не смогу, Семёновна. Не смогу. Я камень, а не человек.
И она ушла, так же молча, как пришла, нацепив мокрый платок и растворившись в серой пелене дождя.
Весь вечер я ходила не в своей тарелке, всё думала о них, о той реке, что разделила судьбы, о гордости, превзошедшей любовь, о отцовском завете, ставшем проклятием. Ночью не могла уснуть, ворочалась. Наутро решила пойду к Фёдору. Сниму укол обезболивающий и просто посижу. Не как фельдшер, а как человек.
Наделась плащ, натянула сапоги, пересекла мостик на другую сторону. Утро уже просыпалось, туман над речкой стлался, белый, как молоко. Подошла к дому Фёдора, сердце колотилось, боялась опоздать.
Дверь в прихожую была приоткрыта. Внутри пахло старой древесиной, травами и куриным бульоном. Я замерла, откуда такой запах? Оглядев комнату, увидела…
У печки хлопотала Зинаида в пожилом халате, волосы убраны под косынку. Лицо усталое, но живое, не каменное. Она меня увидела, вздрогнула, палец к губам приложила: «Тише, Семёновна. Спит он».
Я подошла на цыпочках к кровати. Фёдор лежал бледный, но дышал ровно, спокойно, как будто не умирал. На тумбочке стоял стакан с отваром шиповника и блюдце с разломанной печенькой.
Мы с Зинаидой вышли на кухню. Она закрыла дверь и упала уставшей на табуретку.
После тебя, Семёновна, я пошла домой, прошептала она. Ходила из угла в угол, не находила себе места. Как зверь внутри меня грызёт. И вдруг поняла: это не злость, а страх. Страшно, что он уйдёт, а я останусь с этим камнем в душе. И будто отец со своего портрета на меня смотрит и качает головой. Не того хотел, не того Не хотел, чтобы дочь свою жизнь в ненависти сожгла.
Она выдохнула, и этот выдох был как освобождение.
Взяла я узелок, что на утро готовила бульон куриный, отвар, и пошла к нему. Ночь уже была. Думала, если он всё же умрёт, то хотя бы почеловечески попрощаюсь. Зашла, а он лежит, стонет, просит пить. Я ему губы смочила, потом ложкой напоила бульоном. Он глотал, глотал Потом открыл глаза, посмотрел на меня и сказал ясно: «Зина моя птичка прости». И заплакал. Представляешь, Семёновна? Этот каменькрепость заплакал.
А ты? выдохнула я. Что с тобой?
Зинаида посмотрела на свои натуженные руки, лежащие на коленях.
Я ничего не сделала. Села рядом, взяла его руку и всю ночь сидела так. Не сказала ему «прощаю». Не смогла. Не хотела врать. Не простила его, Семёновна, за отца, за сорок лет выжженной жизни. Это не стёрть мелом. Но сидела рядом, держала его руку, и злость уходила из меня, капля за каплей. Как будто не он, а я исцелялась. К утру он уснул спокойно, температура спала. Жить будет, наверное Враг мой заклятый.
Шесть месяцев прошло. Осень сменилась зимой, зима уступила место весне. А сейчас лето самое яркое. Солнце палит, трава в почве, пчёлы гудят над клевером благодать!
Фёдор тогда выбрался из недр болезни. Не сразу, конечно. Зинаида помогала ему встать на ноги. Каждый день переходила через реку, принёсла молока, испекла пирог. Молча. Он ест, говорит: «Спасибо, Зина». Она кивает и уходит. Вся деревня смотрит на это молча, боясь разрушить хрупкое перемирие.
Помню, как шла я от конца села, от Захаровых, и решила свернуть к дому Фёдорова. Подошла и увидела сцену, от которой слёзы навернулись. Светлые, тёплые слёзы.
На завалинке под старой раскидистой яблоней сидели двое, уже седые. Он чтото мастерит из дерева свистульку для детей соседей. Она рядом чистит молодую картошку в миску и тихо рассказывает, как у неё огурцы уродились. Солнечный свет пробивается сквозь листву, пятна играют на их лицах, волосах, руках. Тишина вокруг, такое умиротворение, что будто нельзя дышать громко.
Он больше не зовёт её «птичкой», а она не смотрит на него влюблёнными глазами юности. Они не муж и жена. Просто два старикасоседа, которые в конце жизни поняли самое важное: тепло протянутой руки, стакан бульона важнее любых слов.
Они увидели меня, заулыбались.
Семёновна, садись! крикнул Фёдор, уже окрепший. Зинаида сейчас квас холодный вынесет из погреба!
Я села и стала пить ледяной, ядреный квас, глядела на них, на реку, блестящую в солнце, и думала Скажите, милые мои, что это было? Непрощение? Или высшая форма прощения, которой не нужны слова? Как вы думаете?


