Во вторник, когда в Киеве уже прилично припекло весеннее солнце, на аллее у Молодежного театра на Прорезной появился мужчина, которому в этом году исполняется девяносто девять. Мирон Остапович Шпичак, в прошлом — главный декоратор театра, медленно продвигался вдоль клумбы с желтыми тюльпанами, опираясь на ходунки с потертыми поручнями.
Рядом с ним, подстраиваясь под его шаг, шла Оксана Степановна — женщина лет пятидесяти шести, в легкой вышиванке и солнцезащитных очках, которые она то и дело поднимала на лоб, чтобы лучше видеть дорогу. Они не держались за руки. Они просто шли рядом — так, как ходят люди, которым уже не нужны слова, чтобы договориться о направлении.
У киоска с кофе на углу улицы Пушкинской они остановились. Мирон Остапович сел на деревянную скамейку с облупившейся краской, поставил ходунки сбоку и достал из кармана выцветших спортивных штанов кошелек — старый, с советским тиснением. Оксана Степановна наклонилась к окошку киоска, заказала два американо без сахара и одно эклер пополам.
— А может, вам еще и без кофеина? — спросила она, не оборачиваясь. — Потому что вчера после чая у вас аж три раза сердце прихватывало.
Мужчина фыркнул, как фыркают люди, услышавшие глупость.
— Это от радости, Оксанка. От радости, а не от кофеина.
Продавщица подала им бумажные стаканчики, но Мирон Остапович попросил подождать, пока Оксана Степановна достанет из сумки термокружку. Он никогда не пил из одноразового — еще с тех времен, когда работал в декорационном цеху и каждый день видел, сколько всего выбрасывают на сцене.
Я наблюдал за ними с соседней скамейки, где ждал своей очереди к нотариусу. Солнце ложилось им на плечи ровным теплым светом, и где-то за половину аллеи звенели трамваи. Что-то было в том, как женщина, передавая мужчине термокружку, придерживала ее обеими руками, пока он как следует не обхватил пальцами нагретую поверхность. Простое, мелкое. Такое, чего не заметишь, если бежишь мимо.
— Вы бы еще шляпу сегодня надели, — сказала Оксана Степановна, садясь рядом. — Вон как уже голову печет. А у вас после инсульта на солнце бывает головокружение.
— Да надел бы, — отмахнулся Мирон Остапович, — если бы ты ее не спрятала в шкаф, а повесила у двери, где ей место.
— Она там и висит, Мирон Остапович. Просто вы вчера ее на подлокотник кресла бросили, а сегодня ищете не там.
Он ничего не ответил, только сжал губы. Где-то за спиной заскрипели качели, на которых раскачивалась девочка лет шести в сиреневой куртке. Мать стояла рядом, уткнувшись в телефон, и лишь изредка говорила: «Осторожнее, Варка».
Мирон Остапович пил кофе маленькими глотками. Его руки дрожали, когда он подносил стаканчик к губам, но лицо оставалось спокойным — лицо человека, давно привыкшего к тому, что тело больше не слушается так, как раньше. Ему оставалось несколько месяцев до ста, и весь Киев знал его в лицо: кто по театру, кто по трамваю, кто по телепередаче, которую о нем сняли позапрошлым летом. Любитель хризантем. Мольер в старой постановке. Декорация к «Лисичке-сестричке», которую он рисовал семь недель, а ее потом сожгли во время реконструкции.
— Что вам приснилось этой ночью? — спросила Оксана Степановна. И я понял, что это не первый раз, когда она его об этом спрашивает.
— Приснилось, что я снова бегаю. Как пацан. От фонтана до гастронома на углу. И ноги не болят, — он улыбнулся уголком рта. — А потом вижу: краска на поцарапанной декорации потрескалась, и я из кармана достаю кисть. Такую хорошую, из конского волоса. И начинаю закрашивать. А краски то много, то мало. Так и спал — все рисовал, пока рука не затекла.
Оксана Степановна посмотрела на него сбоку, как смотрят на человека, который по ночам говорит необычные вещи: внимательно, но без страсти. Потом отломила кусочек эклера и положила ему в руку.
— Это вы, наверное, про ту декорацию уже в третий раз за месяц вспоминаете, — сказала она. — Ту, на премьеру которой вас не пригласили.
— Пригласили, — ответил он, и лицо у него окаменело. — Приглашение было. На тумбочке лежало, рядом с таблетками. Ты его, наверное, выбросила.
— Не выбрасывала я ничего, Мирон Остапович. Разве что те рекламки из аптеки, которыми весь подоконник завален. А про премьеру вам в августе еще раз звонил администратор. Вы же сами не захотели.
— Потому что нечего мне там делать. Кто такие эти новые, что играют в моей «Каменной душе»? Я им сделал скалу высотой пять метров, а они на ее фоне стоят, как воробьи на заборе. И текст по-своему перевирают.
Он почесал бровь. Потом повернулся ко мне — я невольно встретился с ним глазами — и неожиданно подмигнул:
— Молодой человек, вы к нотариусу? Так не спешите, он все равно обед ценит больше клиентов. Передайте ему от меня, что тот эклер в кондитерской опять по сто двадцать гривен, а в прошлый вторник был по сто десять. Пусть перестанет нас дурить.
Я кивнул, не зная, что на это ответить. Но пообещал передать. И передал, как только нотариус впустил меня в кабинет. Тот только поднял бровь и развел руками: «А, это же Мирон Остапович. Он у нас тут всегда все замечает».
Когда я выходил, Мирон Остапович и Оксана Степановна уже стояли у клумбы. Он наклонился к желтому тюльпану — не сорвал, а просто заглянул внутрь, как заглядывают в колодец. Пожал плечами.
— Два года назад тут посадили сорт «Монте-Карло», — сказал он жене. — А теперь смотри, какая-то самосейка полезла. Надо будет Ковальчуку намекнуть, пусть пересадит.
Оксана Степановна засмеялась — негромко, одним дыханием. Потом подставила ему локоть, и они пошли дальше — мимо мужчины, продававшего воздушные шарики, мимо киоска с мороженым, мимо студентов, тащивших к театру скрученные в рулоны афиши.
Через неделю я снова оказался в этом квартале — тот же нотариус, та же бумага с поправками. Скамейка у клумбы была пуста дольше, чем я привык ее видеть такой. Потом со стороны киоска появился Мирон Остапович — один, без ходунков, держась рукой за спинки скамеек одна за другой, будто шел по ступенькам.
Я подошел, не спрашивая, нужна ли помощь, — просто подставил локоть, как делала это она. Он оперся, и я почувствовал, насколько легкой стала его рука.
— Оксана в больнице, — сказал он, прежде чем я успел что-то спросить. — Неделю уже. Сердце. Ее сердце, не мое, представляете.
Он сел на скамейку тяжелее, чем раньше, и долго молчал, глядя на киоск, где больше некому было заказывать для него кофе без сахара.
— Я ей звоню два раза в день. А она мне говорит: не приходи, там лестница, а ты со своими ходунками только врачей там напугаешь. Вот я и сижу здесь. Ближе к ней так. Глупость, знаю.
Он достал из кармана что-то мятое — билет. Старый, пожелтевший, с оторванным краем.
— Нашел это вчера в ящике с таблетками. Приглашение на премьеру. Значит, было все-таки. А я на нее грешил, что выбросила.
Он покрутил билет в пальцах, потом аккуратно положил его обратно в карман, будто это было что-то, что еще могло понадобиться.
— Теперь уже поздно куда-то идти. Разве что отнесу этот билет администратору, пусть знает — я не забыл. Просто не успел.
Мы посидели молча. Потом он взял мою руку — не для опоры, а просто сжал на секунду, коротко, как сжимают руку перед тем, как сказать что-то важное, и не говорят ничего.
Через два дня, когда я снова проходил этим маршрутом, увидел его уже с ходунками, а на коленях — картонную коробку из-под фруктов. В ней лежали шесть луковиц тюльпанов, завернутых в газету.
— Оксана уже дома, — сказал он, не дожидаясь вопроса. — Говорят, полежит еще, потом поправится. А я тут, видите, все клумбу довожу до порядка. Потому что если сами разберутся, то через два года в парке будут одни сорняки.
Он поднялся, взял ходунки и опустился на колени у клумбы — медленно, держась рукой за металлический бортик. Развернул газету, и луковицы выпали ему на ладонь — бледные, с сухой шелухой.
— Это — для нее, — сказал он, не поднимая головы. — Чтобы когда выйдет сюда гулять, увидела, что я тут не просто сидел.
Он копал ямку пальцами, медленно, неглубоко, и клал туда луковицу, и присыпал землей, и так шесть раз подряд, про себя считая, сколько еще осталось.
![]()