Осколки, что не собрать
На третий день после похорон Анастасия достала старую коробку. Она стояла в чулане за мешком с ёлочными украшениями, присыпанная пылью, будто сама судьба аккуратно спрятала её туда на потом. На потом, когда боль уже не рвёт душу на части, а лишь тупо ноет под сердцем. Или же — когда становится невозможным дальше молчать, притворяться, будто ничего не изменилось. Как будто именно в этот вечер, в кухне, вычищенной до беззвучия, прошлое само постучалось в дверь и потребовало впустить его.
Иван сидел за столом, не двигаясь. Перед ним стояла кружка с остывшим чаем, он держал её обеими руками, словно в ней было что-то драгоценное. Он не смотрел на мать. Но когда она протянула коробку, взял. Тихо. Осторожно. Будто внутри лежало не бумага — осколки.
Внутри — десятки писем. Он сразу узнал почерк. Свой. Детский. Тот, что оставался на стенах и в школьных тетрадях. Письма себе в будущее. Когда-то ему было семь, потом девять, тринадцать — и каждый год он писал самому себе. Словно бумага могла сохранить то, что не выдерживало душа. Словно бумага была ближе, чем отец, которого вечно не было рядом. Будто она слышала. Понимала.
Он развернул первое письмо. Рисунок: он и отец на берегу Оки. Удочки. Солнце в углу. Косо, неумело, но по-детски честно. “Папа пообещал летом свозить меня на рыбалку. Жду не дождусь. Он сказал, если я перестану бояться темноты, мы точно поедем.” Внизу — кривое сердечко. Мольба, вплетённая в чернильную строчку.
Иван медленно положил письмо на стол. Пальцы дрожали. Мать стояла у стены, прижавшись к ней, будто ища опоры. Не подходила, не говорила. Лишь смотрела, словно боялась разбить хрупкость этой минуты.
— Он тогда не приехал, — тихо сказал Иван. — Работа. Как всегда. А потом мы просто перестали спрашивать. Однажды стало ясно — ждать нечего.
Мать молчала. За окном моросил дождь, и тусклый свет фонаря делал комнату ещё более безжизненной. Всё здесь будто выцвело после его смерти — стены, воздух, даже запах книг на полке. Даже часы на стене били тише, словно боялись потревожить горе.
Следующее письмо было коротким: “Мне тринадцать. Я больше не пишу отцу. Бесполезно.” Иван читал медленно, вглядываясь в каждую букву, будто надеясь, что детская рука передумает. Но буквы стояли твёрдо. Чётко. Как нож. Это было не просто письмо. Это было мгновение, когда надежда умерла. Без крика. Просто угасла.
— Я ненавидел его, — прошептал он. — Понимаешь, мама? Не за то, что ушёл. А за то, что вроде был, но его никогда не было рядом. За пустые слова. За все эти “Папа задерживается”, которые ты повторяла, когда я уже знал — он не придёт. Не звякнет ключами, не окликнет. Никогда.
Мать опустилась на стул. В её руках был листок. Без конверта. Плотная бумага, загнутый угол. Почерк — взрослый, чужой, но до боли знакомый. Иван смотрел на неё, будто видел впервые.
— Он написал тебе. Перед смертью, — сказала она. Голос дрогнул.
Он взял письмо. Внутри — всего одна строка:
“Ты был моим страхом и моей надеждой. Прости, что не сумел быть рядом.”
Иван перечитал. И ещё раз. Словно с каждым прочтением смысл станет яснее. Но ясности не было. Лишь боль. И тишина. В ней звенели не слова, а пустота между ними.
Эта тишина не была пустой. Она жила. В ней дрожали не только обиды, но и всё, что они так и не сказали друг другу. Она была полной — упрямо, безжалостно. Прошлое не вернёшь. Но, может, можно нести его иначе.
Он сложил письма обратно. Аккуратно. Медленно. Будто укладывал не бумагу — себя. И последнее письмо положил сверху. Позднее. Но, может, не напрасное.
— Мама… — он взглянул на неё, в глаза, в прошлое. — Поедем на ту реку. Где он обещал. Возьмём удочки. Просто посидим. Не для него. Для нас.
Она кивнула. Медленно. Осторожно. Будто соглашалась не только на поездку. А на попытку. Пусть робкую. Но попытку быть рядом. Хоть раз — по-настоящему.
И в этот раз — без “пообещаю”. Только дорога. Только река. И, может, чуть-чуть тишины, в которой уже можно дышать.