Ох, господи, какой же день выдался тогда Серый, слезливый, будто само небо знало, что в Дубравке горе горькое творится. Стою у окна своего фельдшерского пункта, а у меня в груди будто камень лежит, сжимается, будто тисками сдавили и медленно-медленно сжимают.
Вся деревня будто вымерла. Собаки не лают, ребятишки попрятались, даже неугомонный петух дяди Миши притих. Все смотрели в одну точку на дом Веры Игнатьевны, нашей бабы Веры.
А у её калитки стояла машина, городская, чужая. Блестит, словно свежая рана на теле нашей деревни.
Увёз её Николай, единственный сын, свою мать. В дом престарелых.
Приехал он за три дня до этого, такой же лощёный, пахнул дорогим одеколоном, а не родной землёй. Ко мне зашёл первым делом, будто за советом, а на деле за оправданием.
Валентина Семёновна, вы же сами видите, говорил он, глядя не на меня, а куда-то в угол, на баночку с ватой. Маме уход нужен. Профессиональный. А я? Работа, целыми днями мотаюсь. То давление, то ноги Ей там лучше будет. Врачи, забота
Я молчала, только смотрела на его руки. Чистые, с ухоженными ногтями. Этими руками он в детстве цеплялся за Веркину юбку, когда она вытаскивала его из реки, синего от холода. Этими руками тянулся к пирогам, которые она пекла, не жалея последнего масла. А теперь этими руками он подписывал ей приговор.
Коля, говорю тихо, а голос дрожит, будто не мой. Дом престарелых это не дом. Это казённое место. Стены там чужие.
Но там специалисты! он почти крикнул, будто убеждал самого себя. А здесь? Вы одна на всю деревню. А если ночью прихватит?
А я про себя думаю:
“А здесь, Коля, стены родные, которые лечат. Здесь калитка скрипит так, как скрипела сорок лет. Здесь яблоня под окном, которую твой отец сажал. Разве это не лекарство?”
Но вслух ничего не сказала. Что скажешь, когда человек уже всё решил? Уехал он, а я пошла к Вере.
Она сидела на своей старой скамейке у крыльца, прямая, как стрела, только руки на коленях дрожали мелкой дрожью. Не плакала. Глаза сухие, смотрели вдаль, на реку.
Увидела меня, попыталась улыбнуться, а вышло так, будто не улыбнулась, а уксус глотнула.
Вот, Семёновна, говорит, а голос тихий, как шелест осенних листьев. Приехал сын Забирает.
Я присела рядом. Взяла её руку в свои ледяная, жёсткая. Сколько же эти руки переделали за жизнь И грядки пололи, и бельё в корыте стирали, и Колю своего обнимали, баюкали.
Может, поговорить с ним ещё, Верочка? шепчу я.
Она покачала головой.
Не надо. Он решил. Ему так легше. Он же не со зла, Семёновна. Он от своей городской любви так делает. Думает, добра мне желает.
И вот от этой её тихой мудрости у меня душа в пятки ушла. Не кричала, не металась, не проклинала. Приняла, как принимала всю жизнь и засухи, и дожди, и потерю мужа, а теперь это.
Вечером перед отъездом я снова зашла к ней. Она уже собрала узелок.
Смешно сказать, что там было. Фотография мужа в рамке, пуховый платок, что я ей на прошлый день рождения подарила, да маленькая медная икона. Вся жизнь в одном ситцевом узелке.
Дом был убран, пол вымыт. Пахло чабрецом и чем-то холодным, пеплом. Она сидела за столом, на котором стояли две чашки и блюдце с остатками варенья.
Присаживайся, кивнула она. Чай попьём. В последний раз.
Мы сидели молча. Тихо стучали старые часы на стене раз, два, раз, два Отмеряли последние минуты её жизни в этом доме.
И в этом молчании было больше крика, чем в любой истерике. Это было молчание прощания. С каждой трещинкой на потолке, с каждой половицей, с запахом герани на подоконнике.
Потом она встала, подошла к комоду, достала свёрток в белой ткани. Протянула мне.
Возьми, Семёновна. Это скатерть. Мать моя ещё вышивала. Пусть у тебя будет. На память.
Я развернула. А по белому полотну синие васильки да красные маки. И по краю вышивка такая искусная. У меня дыхание перехватило.
Вера, ну что ты Зачем?.. Забери Не терзай душу ни себе, ни мне. Пусть она здесь тебя ждёт. Она дождётся. И мы дождёмся.
Она только посмотрела на меня своими выцветшими глазами, в которых стояла такая бездна тоски, что я поняла она не верит.
И вот настал тот день. Николай суетился, укладывал в багажник её узелок. Вера вышла на крыльцо в своём лучшем платье, в том самом пуховом платке. Соседки, кто посмелее, вышли за калитки. Стояли, вытирали слёзы краями фартуков.
Она окинула всех взглядом. Каждую избушку, каждое деревце. Потом посмотрела на меня. И я увидела в её глазах немой вопрос: “За что?” И просьбу: “Не забывайте”.
Она села в машину. Гордо, прямо. Не оглянулась. Только когда машина тронулась и подняла облако пыли, я увидела в заднем стекле её лицо.
И по щеке ползла одна-единственная скупая слеза. Машина скрылась за поворотом, а мы ещё долго стояли и смотрели на эту пыль, которая медленно оседала на дорогу, будто пепел на пожарище. Сердце Дубравки в тот день остановилось.
Прошла осень, за ней зима промчалась вьюгой. Дом Веры стоял сиротливо, с заколоченными окнами. Снег намел сугробы до самого крыльца, и никто не спешил их разгребать. Деревня будто осиротела. Бывало, иду мимо, и кажется вот сейчас скрипнет калитка, выйдет Вера, поправит платок и скажет: “Здравствуйте, Семёновна”. Но калитка молчала.
Несколько раз звонил Николай. Говорил сдавленно, что мама привыкает, что уход хороший. А я слышала в его голосе такую тоску, что понимала не он маму, а он сам себя в ту казённую палату запер.
А