— Никогда больше не звони! Понял? — Галина Петровна швырнула телефонную трубку, та грохнулась о рычаг. Руки дрожали, сердце рвалось из груди. Она опустилась на кухонный табурет.
— Мама, что случилось? — из соседней комнаты высунулась Пелагея. Лицо матери, бледное как мел, выдавало потрясение.
— Пустое. Никто не звонил.
— Ты вся дрожишь! — Пелагея подбежала, взяла материнскую ладонь. — Что произошло?
— Отец твой объявился, — выдохнула Галина Петровна. — После стольких лет… Томится тоской, кается. Болеет, мол, хворает.
— Папа звонил? — Пелагея присела рядом. — Чего ему?
— Прощения просит. Встречи жаждет. Врачи, говорит… — Женщина оборвала себя, смахнула предательскую слезу. — Поздно, Поля. Непростительно поздно.
— Мам, открой правду. Я ведь мала была, помню туманно — ушел и не вернулся.
Галина Петровна встала, подошла к окну. За стеклом моросил дождь, капли стекали, будто слезы.
— Тебе семь стукнуло. Спросишь — где папа? А я хлебом не корми — ответь. Шила ему командировки, будто верила сама. А где он, не ведала.
— Просто ушел? Без слов?
— Ушел? — Губы сжались в ниточку. — Предал. Нас с тобой, дом наш. Семья другая была, Поля. И жена, и дети. Их он выбрал.
Пелагея молча переваривала сказанное. Тридцать два года, а память об отце — словно сквозь туман.
— Говорил, любит, — продолжила мать. — Каждый вечер дома, сказки тебе читал. Потом узнала — дочь у него есть, на три года старше тебя. Жена, что считала себя законной. О нас и не слыхала.
— Боже, мама… Как узнала-то?
— Глупо все вышло. Заболел он, в больницу попал. Пришла навестить, а там женщина с девочкой. Та кричит: «Папа, папа!» — а он целует ее. Я в дверях стояла, он увидел — побелел. Людмила та на него, потом на меня: «Кто это, Витя?» А он молчок.
— И что дальше?
— Коротко поговорили. Она заявила: расписаны восемь лет, квартира ее, дочь на его фамилию. А я? Дура влюбленная. Печать нам не нужна, говаривал, любовь важнее. Фамилию тебе свою дал, но бумаг не было.
Пелагея обняла мать.
— Зачем молчала раньше?
— Зачем знать? Детство без того горькое. Одна тебя тянула, денег гроши, по больницам таскалась. Думала, выростешь — расскажу. Потом время утекло, замуж вышла. Зачем бередить шрамы?
— А он? Ни разу?
— Пытался. Сперва под окнами маячил, разговора просил. Не открывала. Потом письма да деньги шлет. Я письма гореть бросала, деньги — обратно. Гордилась, дурная. Думала, одна справлюсь.
— А теперь снова?
— Теперь. Уж неделю названивает. Людмила, говорит, померла. Дочь взрослая, замужем. Один остался. Тебя повидать хочет, внуков. Болеет сильно, жить недолго.
Пелагея отшагнула, задумалась.
— Может, выслушать? Мам, я ведь не помню его. Может, взаправду кается?
— Поля! — рванулась к дочери Галина Петровна. — О чем речь? Двадцать пять лет вычеркнул! Теперь, когда припекло, вспомнил?
— Но раз звонит — важно.
— Важно! — Горький смешок сор. — Совесть перед смертью облегчить. А нам что? Молодость он вернет? Твои слезы, когда в школу идешь без отца?
Пелагея опустилась за стол, спрятала лицо в ладонях.
— Я простила давно. Еще подростком поняла — злость отравляет. Жить надо.
— Ты простишь, ты молодая. А я не могу. Помню каждую слезу, каждую ночь без сна. Помню, как на двух работах горбатилась, чтоб тебя обуть-одеть. Помню, как на выпускной твой некому прийти, на свадьбу — вести под венец.
— Мама, но у нас все получилось! Семья у меня крепкая, внуки растут. Дом построили. Может, и правда без него лучше?
— Может. Но простить не обязана. Пусть совесть гложет. Пусть знает — не все переиграть.
Телефон взвыл снова. Галина Петровна замерла.
— Не бери, мам.
— Не возьму.
Звонок стих, но вскоре резанул опять.
— Мб не он? — шепотом Пелагея.
— Он. Голос узнаю. Состарился, да узнаю.
— Мам, а если взаправду конец?
— Все умрем, Поля. Одни с чистой совестью
Галина Петровна молча смотрела на огонек зажигалки, горевший голубым язычком в полумраке кухни, и вдруг осознала леденящую истину — прозрение пришло слишком поздно, неся не облегчение, а лишь новую, свинцовую тяжесть невозвратности прожитых в обиде лет.