Когда Алёна ступила на землю родной деревни спустя двадцать лет, первым, кого она увидела, был старый Николай — раньше почтальон, теперь просто дед с потухшим взглядом. Он сидел у покосившегося магазинчика на той же лавке, где когда-то кипела жизнь: мужики спорили за бутылкой водки, пацаны гоняли мяч, а бабы несли сплетни вместо вестей. На коленях у него лежал рваный пакет с чёрным хлебом, банкой солёных огурцов и потрёпанной газетой. Николай щёлкал семки и сплёвывал шелуху под ноги, щурясь на бледное весеннее солнце, будто удивляясь, что оно ещё светит в этом забытом богом углу, про который давно никто не вспоминал.
Он пристально посмотрел на Алёну. Без радости, без удивления — словно сквозь неё, в те дни, когда она уезжала, молодая и злая.
— Алёна?.. — пробормотал он. — Значит, живая?
— А ты думал, нет? — криво усмехнулась она.
— Да мы тут уж решили: то ли в Москве пропала, то ли за иностранца вышла, то ли, прости господи, в землю легла…
Она не ответила. Кивнула. Да, жива. Но уже не та.
Позади неё стоял тот самый дом. Кривой, облупившийся, с трещинами в стенах, сгнившим крыльцом, где когда-то мать встречала её с работы, а потом просто молчала. Дом казался меньше, чем в памяти. Усталый. Сгорбленный. Как старик, которого перестали навещать. Он будто ждал — не возвращения, не прощения, а конца. Тихого, незаметного, как и всё его существование в последние годы.
В тот день Алёна обошла его кругом. Не зашла. Не прикоснулась. Смотрела, как на затянувшийся, но ноющий шрам. Всё внутри было натянуто, как струна, готовая лопнуть. Стоило повернуть ручку — и всё, что она держала в себе, рухнет.
Уехала она в девятнадцать. После того как мать умерла, а отец запил так, что по утрам не помнил, кто она. Называл чужими именами. Говорил с ней, будто она не дочь, а призрак из прошлого. Дом стал как тесный тулуп — и носить нельзя, и выбросить жаль. Ссоры были каждый день. Из-за пустяков, из-за молчания, из-за всего. Она кричала, он швырял кружки в стену. Последним, что он ей сказал: «Ты мне не нужна. Проваливай». И она ушла. Сначала в райцентр, потом в Питер, потом просто — подальше.
Работала где придётся: официанткой, продавщицей, наборщицей. Мыла полы, жила в комнатах с чужими запахами. Писала стихи — пока слова перестали спасать. Жизнь текла, как вода по ржавой трубе — с подтеками, с шумом. Но текла. И Алёна плыла вместе с ней.
Она никому не писала. Не звонила. Не знала, жив ли отец. Пока однажды не раздался звонок: участковый сообщил, что он умер. Неделю назад. Один. Без свидетелей. Соседи догадались, когда запах стал невыносимым. Похоронили за счёт района. Остался дом.
И она приехала. Не зная зачем. Проверить? Простить? Поставить точку? Или просто убедиться, что он и правда ушёл.
На третий день она вошла. С трудом открыла дверь, вдохнула воздух — сырой, пропитанный махоркой и временем. Всё осталось, как было. Стол, на котором крутили мясорубку. Кресло, где он сидел. Газета на подоконнике. Кружка с надписью «Лучший папа» — глупая, горькая, как издевка. Дом молчал, но стены шептали: помнишь?
Она стояла в этой тишине и не знала, зачем здесь. Простить? Убедиться? Или просто закрыть дверь за собой?
Неделю она приводила дом в порядок. Красила забор, латала крышу, драила окна до скрипа. Не потому, что собиралась остаться. А потому, что кто-то должен был напомнить этому дому, что он ещё не умер.
На девятый день она уехала. Ничего не взяла. Только фотографию, где ей лет семь, мать ещё молода, а отец улыбается. Или делает вид. Но они вместе. Она положила снимок в кошелёк. Не для тоски. Для памяти.
Дом остался. Облупленный, уставший. Но не пустой. В нём хранились шаги, голоса, ссоры, запах пирогов, тени ночей и тех, кого больше нет. Иногда боль не уходит. Но можно научиться с ней жить.
Иногда дом перестаёт быть раной. Становится просто местом. Той самой землёй, на которой ты когда-то училась ходить. Падать. И подниматься.
И этого уже достаточно, чтобы начать снова. Не с нуля. С того, что осталось. И стало твоим. Навсегда.