**Сон о хлебе**
Прасковья глядела на внука и желала всыпать ему так, чтобы помнил бабушкину руку до седых волос. Хотела шлёпнуть так, чтобы зады запылали, а Петя рванул снимать штаны и окунаться в прорубь.
В окне мелькнуло: Петька с Ванькой, ушастый бесенок, гоняли по двору буханку. Один нес её в рваной торбе, другой ловко поддел ногой — и пошло-поехало. Пинают, хохочут, будто футбольный мяч нашли.
Прасковья ахнула, застыв на месте. Ноги будто в паутине, крик застрял в горле комом. К внуку она кинулась, разинув рот, как рыба на берегу. Зашипела сквозь зубы:
— Да как же так? Хлеб-то… Хлеб же святое!
Дети остолбенели, глядя, как бабка опускается на колени, подбирает буханку и плачет, гладя её, будто раненую птицу.
Домой Прасковья плелась, спотыкаясь, прижимая хлеб к груди, как младенца. Сын взглянул на её лицо — и всё понял без слов. Молча снял ремень, вышел во двор. Сквозь стены доносился рёв Пети, но Прасковья не двинулась. Пусть знает.
Покрасневший, в слезах, Петя влетел в избу и забился на печь. А отец, потрясая ремнём, объявил: отныне суп, щи, котлеты — всё без хлеба. Ни крошки. Вечером же он навестит родителей Ваньки — пусть знают, какого «футболиста» вырастили.
Отец Ваньки — тракторист, ноги ему точно переломает. А дед… Дед за горбушку хлеба в лагере десять лет провёл — кожу с живого сдерёт.
Прасковья всегда крестила свежую лепёшку, целовала её, а потом, улыбаясь, резала толстыми ломтями. Хлеб она сама пекла, с невесткой, в печи. Румяный, душистый, он наполнял дом запахом, от которого слюнки текли. Лучше всяких пряников.
Фёдор не солгал — пришёл к Ваниным с той самой буханкой. Семья как раз ужинала. Увидев гостя и хлеб, Иван затрясся, будто на углях. Но дед Митя тут же схватил его за ухо.
Фёдор объяснил вкратце. Дед молча отрезал кусок и сунул внуку под нос:
— Вот. Пока не съешь — больше ни крошки.
Наутро Петька даже не взглянул на хлеб. Помнил отцовский запрет, помнил бабкины слёзы. Стыд грыз его, как голодный пёс.
А Прасковья вела себя, будто внук — пустое место. Раньше уговаривала: «Кушай, родной!» Теперь ставила миску каши — и ни кусочка хлеба.
Иван, впрочем, страдал больше. Шёл в школу, скрипя песком на зубах, и умолял Петю помочь доесть. Тот лишь фыркнул: «Сам дурак? Мне своих шлепков хватает».
К вечеру Петя не выдержал — подошёл, обнял бабку. Та сидела, как истукан. Он лепетал про пятёрки, про задачи — ответа нет. Тогда он рухнул перед ней на колени, прижал голову к её старческим рукам.
Прасковья взглянула на него. В её глазах читалось всё: боль, обида, жалость…
— Слушай, внучок, — прошептала она. — Есть вещи, которые нельзя топтать. Родителей старых, зверя беззащитного, Родину, Бога… и хлеб. Я в войну мечтала о куске без мякины. Хлеб встречает гостей, хлеб — на свадьбах, хлеб — в гроб кладут. Пнуть его — всё равно что матери в лицо плюнуть. А вы…
Петя готов был провалиться.
Тут явился Ванька. Бабка и его усадила слушать. Тот, всхлипывая, признался: дед ему уши наподдал, потом рассказал, как в голод зерно за щекой носили, как молились за урожай.
Сердце Прасковьи растаяло. Она повела их к столу, отрезала по ломтю свежего хлеба — того, что пекла утром.
— Ешьте. Тайно. И помните: хлеб — это свято. Хлеб — всему голова.