Невесомая тяжесть
С первого взгляда никто бы не подумал, что с Владиславом что-то не так. Высокий, статный, с точными, выверенными движениями, он казался человеком, у которого всё под контролем. Одежда — всегда безукоризненная: тёмное пальто, отутюженные рубашки, ботинки, начищенные до блеска. Каждое утро начиналось одинаково: кофе из маленькой кафешки в центре Москвы, лёгкий кивок официантке, знавшей его заказ наизусть, затем пробежка вдоль Москвы-реки, где он встречал одного и того же старика в потрёпанной кепке, неспешно бегущего свою дистанцию. Потом — работа в проектном бюро, где он чертил планы зданий с такой точностью, будто пытался выстроить для себя неприступную крепость, без изъянов и слабостей. Всё было идеально. Кроме одного.
По утрам в груди у него становилось тяжело, словно кто-то положил на неё ледяной камень. Не боль — просто тяжесть, не дававшая вдохнуть полной грудью. Не физическая, а какая-то глубинная, будто воздух пропитался свинцом, в котором таяла тревога, безымянная и беспричинная. Мир вокруг оставался прежним: те же улицы, те же лица, тот же ритм. Но в этой привычности сквозило что-то зловещее, словно каждый день повторялся не по воле, а по принуждению, по инерции, от которой не сбежать. Владислав привык молчать об этом. «Просто устал», — говорил он себе, избегая встречи с собственным отражением. Или, в крайнем случае, «погода». Так было проще, чем копаться в правде. В чём именно — он не знал. Или боялся узнать.
На работе его ценили. Он никогда не срывал сроки, сдавал чертежи в срок, безупречно точные. Если клиенту что-то не нравилось, Владислав молча переделывал, не показывая ни досады, ни обиды. Не спорил. Не возражал. Просто стирал и начинал заново с той же холодной скрупулёзностью. Тишина была его щитом. Тишина значила контроль. Ещё в детстве он усвоил это правило. Слишком рано. Когда за громкие слова следовали тяжёлые шаги отца и мёртвая тишина за дверью маминой спальни. Когда он научился кашлять беззвучно, чтобы не привлекать внимания. Эта привычка — растворяться, не оставляя следов, — въелась в него, как запах старой квартиры. Почти намертво.
Как-то вечером, возвращаясь домой по промозглым московским переулкам, он заметил старушку у соседской двери. Она стояла, сгорбившись, беспомощно пытаясь попасть ключом в замок. Её пальцы дрожали, будто подчинялись не ей, а какому-то внутреннему ужасу. Владислав узнал её — Анна Семёновна, одинокая пенсионерка с первого этажа. Последние месяцы её не было видно: ни во дворе, ни на лестнице. Словно она растворилась, стала частью старых стен. Он подошёл, тихо предложил помочь. Она молча протянула ключи, её взгляд был пустым, но в этой пустоте мелькнуло что-то детское, беззащитное, как у ребёнка, застигнутого врасплох. Владислав почувствовал, как что-то внутри него дрогнуло. Её молчание кричало громче любых слов.
В её квартире пахло лекарствами и увядшими ромашками, воздух стоял густой, будто время здесь остановилось. Он помог ей дойти до старого кресла, осторожно придерживая за локоть, и уже собрался уйти, когда она вдруг прошептала, глядя в пол:
— А у вас дома по вечерам свет горит?
Вопрос был странным, почти бессмысленным, но он резанул, как лезвие. Владислав не ответил. Не смог. Он ушёл, но на следующее утро, глядя в зеркало, впервые разглядел свои глаза. Не усталые, не печальные — пустые. Словно в них не осталось ничего, кроме отражения.
Он поехал на работу, но на полпути свернул. Сел в трамвай и ехал без цели, глядя, как за окном мелькают серые дома, мокрый снег, чужие лица. В городском гуле — в обрывках разговоров, скрипе колёс, звоне колоколов — он вдруг вспомнил отца. Как тот часами сидел, уставившись в стену, будто ждал от неё ответа. Как мать двигалась по кухне, натягивая улыбку, холодную, как январьский ветер. Как в доме царила тишина — не уютная, а звенящая, как перед грозой, когда каждый звук казался предательством. Владислав, ещё мальчишка, решил, что так и надо жить. Не шуметь. Не мешать. Не быть видимым. Не быть.
Он вышел на незнакомой остановке и побрёл по улицам. Дождь со снегом оставил лужи, прохожие спешили, прячась под зонтами. Он шёл, пока не остановился у здания, которое узнал. Больница. Психоневрологический диспансер. Когда-то сюда увезли его мать. Ему было четырнадцать, и никто не объяснил, почему. Сказали — «нервное». Он не спрашивал. Принёс ей мандарины в целлофановом пакете, а она смотрела сквозь него, как сквозь стекло, не притронувшись к фруктам. Тогда он поклялся себе: с ним такого не будет. Он будет крепче. Невидимым для боли.
Он вошёл в приёмное отделение. Запах хлорки ударил в нос, тишина была напряжённой, как струна. Он взглянул на вывески и впервые в жизни сказал вслух:
— Мне нужна помощь.
Он не кричал, не плакал. Просто сказал — ровно, как проводил линию на чертеже. Но внутри что-то треснуло, как лёд под ногами, и впервые за долгие годы он вдохнул чуть свободнее.
Прошло два месяца. Он вернулся к работе. Те же стены, те же коллеги, тот же кофе из автомата. Но что-то изменилось. Теперь он иногда задерживался допоздна не для того, чтобы спрятаться в делах, а потому что хотел довести проект до идеала. Он снова начал слушать музыку — не как фон, а вслушиваясь, закрывая глаза, будто заново учился чувствовать. Завёл кота — рыжего, наглого, который спал на его чертежах и будил его, тычась мокрым носом в щёку. Иногда заходил к Анне Семёновне — просто посидеть за чаем, поговорить о старых картинах или книгах, которые они оба любили в молодости. Она стала улыбаться чаще, и её улыбка была как лучик в затемнённой комнате.
Тяжесть не исчезла. Но стала легче. Или он стал крепче. Или, может быть, научился жить с ней, как с частью себя, а не как с чужой ношей. Это уже не имело значения. ГлавноеОн больше не боялся смотреть в зеркало по утрам.